Их было шестеро. И они не заметили меня. А я совсем не хотел выходить к ним из зарослей стланика: пусть уж сами по себе, что мне до Киплинга. Конечно, я мог им рассказать о том, что стал любить старые вещи: фарфор со стершимся рисунком, книги в пыльных переплетах, стираные носовые платки, выцветшие сорочки и старомодные галстуки. Возможно, мы нашли бы общий язык.
Я подумал о двухсотом поколении. Шесть-семь тысяч лет назад люди оставили первые памятники культуры, дошедшие до наших дней. Пусть на каждое поколение приходится тридцать с небольшим лет. Тогда и получается эта цифра — очень занятная, ведь двести поколений не так уж много. Скорее мало. Мы привыкли мыслить астрономическими категориями, а слово «эволюция» ассоциируется чуть ли не с геологическими миллионолетними процессами. А тут всего-навсего двойка с двумя нулями — можно было бы уместить целую ветвь родословного дерева на одной-едннственной странице.
Но я был ближе к поколению предыдущему, от истоков цивилизации до него сто девяносто девять рождений и смертей. С другой стороны, нас как будто бы ничто не разделяло. Хотел бы я все же понять, чем дышит двухсотое поколение, предоставленное самому себе. Это и удерживало меня от того, чтобы тут же присоединиться к веселой ватаге у костра.
Один из них бродил, собирая сучья, древесную ветошь, серые от дождей корчаги. Он прошел в трех шагах от меня, но не заметил. Был он высок и худ. У гитариста круглое, широкое, светлое лицо, тонкий рот, выпуклые глаза, вьющиеся волосы цвета спелого овса. Взгляд серьезный, сосредоточенный, и это долго обманывало меня, я думал, что незатейливые песни — это и есть он сам… Лишь позже я уловил незаметный переход: по нескольку минут он как бы вживался в песню — в мелодию и слова, молчал, думал, сложив руки, сдвинув брови. И вот брал гитару, сжимал ее, и все движения были с этого мгновения сильны, быстры, уверенны, а голос ясен, чист, звучен. И все же это была игра. Но не он сам.
Третий был темноволос, зеленоглаз, с лицом, точенным из светлой бронзы, с тонкими пальцами — они сжимали колени. Они погружались в полусумрак: послезакатный свет слабел с каждой минутой, и костер тоже угасал. К огню приблизился первый и бросил охапку хвороста на угли. Дым, пламя, свет.
Я увидел трех девушек.
Две из них рассеянно слушали, одна смотрела, как плясали искры над огнем, и думала о своем. Я вгляделся, лицо показалось очень знакомым. Темные раскосые глаза, тюркские скулы, тонкие брови вразлет: Силлиэмэ! Это была она. Воплощение покоя и неподвижности; она напоминала скульптуру. Только глаза делали ее лицо живым — сейчас они были похожи на прорези в маске. И вдруг — порывистое, резкое движение, взмах рукой в такт мелодии, смех, белозубая радость — и я узнал ее окончательно, такой она была на Севере, когда я познакомился с ней.
Ей тогда было девятнадцать, значит, сейчас только двадцать два. Но тогда она казалась взрослее. Интересно. О чем бы я с ней сейчас говорил? Было время… И была любовь. Я из нечетного поколения.
О чем задумалась, Силлиэмэ?.. Помнишь ли твоего давнего гостя? Там, на Севере, костры ярче, они как зарницы. Сухие, хрупкие ветки лиственниц вспыхивают как порох. И не дымят. Пламя ровное, легкое, гудящее. От огня и к огню лыжный след. А снежные сопки нарисованы, едва намечены в памяти их мягкие контуры. Близкое — далекое.
Если закрыть глаза, я и сейчас вижу лыжню. Оленей с бархатно-заиндевелыми рогами у окна. Скрип полоза.
Вот о чем она мечтала тогда: о Солнцеграде, о проекте, о работе вместе с Ольминым. Кажется, так. Теперь вот заговорили. О чем?
Тот, у кого лицо казалось бронзовым от загара, вспомнил, как вороны состязались с чайками над рекой, когда шла рыба: они держались над водой так низко, что концы крыльев стали мокрыми. Тоже хотели рыбы. Женя — так его звали — улыбнулся. Его слушали. Всем понятна была настойчивость осмелевших ворон. Оказывается, они хорошие летуны, чуть ли не такие же, как чайки. Но ведь стоило этой неказистой на вид птице зазеваться — и ее унесет река. Как проворно махали они крыльями, как точно опускались вслед за чайками, чтобы поживиться свежей рыбой. Но только одной из них удалось это. Они не могли сесть на воду, как соперницы. Черно-серые птицы изнемогли и отстали от чаек. И полет их стал таким же медлительным, как всегда, — обычным…
Я услышал еще одну незатейливую историю. О собаке. Где-то раздобыла она полбуханки хлеба и бежала по улице поселка. Но ее было не узнать: она не оглядывалась по сторонам, как будто не видела и не слышала ничего, такой у нее был сосредоточенный, по-собачьи серьезный вид. Выбежала за околицу, перешла на шаг. Стала осматриваться. Приметила укромное место под кустом. Стала разгребать лапами сухие листья, потом яму выкопала. Положила туда хлеб. И стала медленно, осторожно засыпать его. Но не лапами, а носом. Как бульдозер. И так она была поглощена работой, что не замечала ничего вокруг. Даже ворону, сидевшую на соседнем дереве, не приметила. А та, скособочившись, смотрела и удивлялась нежданной удаче…
Женя умолк и подбросил в костер хвороста. Я подумал о нем: это первое желание увидеть жизнь и понять ее по-своему. И вот что странно: два простецких эпизода, рассказанные Женей, я потом не раз вспоминал. Но мне не везло: так и не удалось увидеть смелых ворон. И собаку с хлебом я тоже не встретил.
Минуты две все молчали, только смолистое дерево потрескивало от жара. Я подошел ближе и уловил тепло костра.
Я услышал об Арктическом кольце жизни. О Великой Сибирской полынье. В ледовых просторах океана — синие озера. Там никогда не замерзают обширные участки. Открытая вода в сердце Арктики… Женя хорошо знал это и видел своими глазами.