— И все же… — сказал Ридз, — завтра не осеннее равноденствие будет причиной праздника, а день Солнца вызовет необходимое для празднества положение светила!
— И тебе, Ридз, я не могу отказать в правоте.
— Хитрите, — рассмеялась Калина, — говорите так, что вас нельзя поймать на противоречиях.
— Это невежливо с его стороны. — Ридз кивнул в мою сторону. — Но я уверен, что он поправится.
— Обещаю. Завтра все будет в порядке. Облетим город или сразу в отель?
— Не знаю, — сказала, додумав, Калина.
— Как знаешь, — сказал Ридз.
— Мне нравится летать на эле. Только повыше, поближе к небу.
Я поднял машину. Свод неба был золотистым, теплым. На его фоне четко вырисовывалась прихотливая линия крыш в старой части города. Там был совсем другой мир, до которого мне как-то недосуг было добираться. Но сегодня я провел эль на взгорье, мы пронеслись над шпилями и куполами, промчались мимо потемневших от времени кирпичных башен и стеклянных небоскребов. Открылись страницы истории. Меня всегда поражало вот что: в какую бы глубь веков мы ни заглядывали, всегда обнаруживалось дыхание красоты, ее ритмы, необъяснимое наваждение искусства.
Наверное, мы думали об одном и том же, потому что Ридз, и я, и Калина вспомнили об этом вечере на празднике…
Очаровательный беззаботный день праздника: две-три такие встречи давали право называть человека с любого континента другом. Рндз рассказал, как он впервые, еще мальчиком, увидел Приморье. После приключенческих романов о Севере и Дальнем Востоке его удивляла почти тропическая природа южных долин, осенние зеленые раздолья, контрасты горных ландшафтов. А начало дальневосточной зимы произвело на него такое впечатление, что он хотел еще раз побывать здесь именно в это время, в декабре.
— И за двадцать лет мне так и не удалось покататься у вас на лыжах! закончил он рассказ о первом своем не столь уж далеком путешествии. — А город, — вдруг сказал он, — бережно сохранил все старое. Не знаю, как это ему удалось с вашей помощью, но уверен: так и должно быть. У города, как и у человека, должна быть память. Память о прошлом.
— Это не память, — оказала Калина.
— Что же?
— Искусство.
— Искусство памяти, — улыбнувшись, сказал Ридз.
— Вот и нет, — упрямо возразила Калина, — вы играете в слова: то, что вы называете памятью, несвойственно киберам и электронным машинам. Но вы ведь не будете утверждать, что у них нет свойства запоминать?
— Вечная тема: искусство… Как совместить это с поразительной гармонией мира знаний и поисков? Разве любой кибер со средним объемом памяти не изобразит первобытного зверя быстрее и точнее, чем охотник неолита?
— Может быть. Только искусство совсем не для того, чтобы выполнять точные эскизы и чертежи. Хотя бы и с натуры. Искусство несет совсем другую информацию, чем трактат или теорема.
— По-моему, любую информацию можно выразить в единицах ее измерения в битах.
— Никогда вы это не сможете сделать! Танец, песня, рисунок — это целый мир переживаний. Они вызывают больше чувств и мыслей, чем в них заключено. Они только сигнал, который заставляет вспыхивать ассоциации. Точно так же, как панорама старого города или башни маяков. Вы напоминаете мне инквизитора, Ридз. Для вас не существует ничего, что не укладывалось бы в схемы или формулы.
— У меня много союзников, милая Калина. Иные из них уверены, что искусство — это иррациональное начало — понемноту уступит место науке. И отомрет со временем.
— Кажется, я догадываюсь. Знакомая формула: не искусство и наука, а искусство науки. Нет, Ридз. Искусство — это не надгробие человечества. Оно наш современник.
— Для меня оно означает красоту познаний и поиска.
— Оно прежде всего утверждает человека и все человеческое в мире, измененном силой знания. Уничтожьте наши следы во времени, наши традиции, музыку, картины, стихи — и вы уничтожите человека.
«…Кажется, она права, — подумал я. — Вон там, у камина, старинные перекрещенные шпаги — символ мужества, и древний стальной якорь — знак морской доблести. А гравюры, подсвеченные красными языками пламени, переносят нас на столетия, отодвигают непроницаемый горизонт времени. И это пока единственный способ путешествовать в прошлое. Но что мы там забыли? Знаем все, что знали предки. И много больше того. Не в искусстве ли, которое проявляется так ярко и сильно, причина этого движения к первоистокам бытия?..»
…В начале двадцатого века в Финляндии, в деревне Лутахенде, поселился молодой человек с мягкой бородкой, со спокойными и простодушными глазами, с румянцем вовсю щеку. Жил он на болоте, которое все — и дачники, и местные жители — именовали Козьим, в крохотной хибарке, упрятанной в лесу. Стены и углы своей комнаты он украшал кустами можжевельника, сосновыми и еловыми ветками, букетами папоротников, ярко-красными ягодами, шишками. А над дверью хибарки он приколотил дощечку с изображением лиловой кошки. И вскоре все стали называть лачугу «Кошкин дом». (Мне где-то уже приходилось писать об Алексее Толстом.)
«Посередине комнаты в «Кошкином доме» стоял белый сосновый, чисто вымытый стол, украшенный пахучими хвойными ветками», — вспоминал современник. Молодой человек, поселившийся в лесу, в этом деревянном домишке с закоптелыми стенами, был тогда начинающим писателем, и никому еще не стали известны его книги: «Хождение по мукам», «Петр Первый» и другие — просто потому, что они еще не были написаны.
А задолго до этого, где-то у большого озера, на гранитной скале первобытный художник начертал контуры огромного, почти сказочного великана из мира животных. Но зачем это ему? Ведь он, вероятно, многажды встречался с мамонтом в то зеленое утро нашей планеты, когда природа была и щедра и загадочна… В чем же дело? Почему на скале возник странный живописный образ обычного, казалось бы, зверя?